В той, стертой мной истории, всё это начало приходить в заснеженную Россию лишь со скрипучим правлением Николая Павловича. Получается, мы просто безжалостно пришпорили время, силой ускорив этот неповоротливый исторический процесс.

— Как бы нам сегодня не переусердствовать в грехе чревоугодия, — с легкой тревогой пробормотала моя ненаглядная, поправляя тяжелое ожерелье, исполненное, кстати, из страз. — Две плотные утренние трапезы подряд — это может оказаться слишком тяжело.

И я опять горько усмехнулся. Подобные крамольные для этого века вопросы стояли, наверное, пока только внутри нашей узкой семьи. Семьи, в которой я железной рукой культивировал строгую правильность здорового образа жизни. Ну, или хотя бы относительно здорового. Но уж точно без убийственных, подагрических излишеств в питании, сводящих в могилу местную аристократию. А еще я заставил всех — абсолютно всех без исключения членов моей семьи — до седьмого пота заниматься физическими упражнениями.

Пускай они проживут дольше. Пусть вырвутся из цепких лап ранней смертности, что косит людей этой эпохи, словно чума, и пусть тем самым укрепят молодую императорскую фамилию, дав ей запас прочности на века.

А сегодня нам нужно было не только пережить — или, вернее, переесть — этот интимный семейный завтрак, на котором я так жестко настаивал. Сразу после него в колоссальном объеме Большого тронного зала меня будут жадно ожидать высшие чины Российской империи со своими разряженными женами и старшими отпрысками. Человек двести, не меньше, будут присутствовать на этом грандиозном рождественском приеме, который я волевым решением решил сделать незыблемой государственной традицией.

Да, в этой хронологии сильно страдает сам Новый год, который теперь неизбежно случается уже после светлого Рождества. Но я искренне верю: единственно правильным является то, чтобы глубоко православная Россия не пребывала в скотском, пьяном виде и безумном чревоугодии во время строгого Рождественского поста.

Пусть уж лучше, по нашей исконной русской разгильдяйской традиции, страна сорвется с цепи меньше чем через неделю и продолжит дико гулять. Но уже с чистой совестью, без того тошного чувства, когда нужно ползти на исповедь к священнику и лицемерно каяться в грехах, осознавая, что ты прервал святой пост.

Мои мысли устремились дальше, к неизбежной буре. Я твердо собирался переводить сопротивляющуюся Россию на западный, григорианский календарь. Мне было до одури страшно думать о будущем. Не хотелось верить, что в нашем огромном, богоспасаемом Отечестве после моей смерти больше не появится столь же одержимого и сильного правителя.

Такого, который мог бы одним своим стальным волевым решением — хоть даже и проклятое крепостное право отменить небрежным взмахом руки! — и при этом удержаться на троне, не спровоцировав дворянский бунт и кровавое противостояние общества.

И раз уж есть реальная, пугающая угроза того, что после меня придут недостаточно волевые, слабые правители (хотя я жилы рву, всячески делая так, чтобы этого краха не произошло), то всю черновую работу я обязан закончить сам. Я введу полноценный, точный календарь и железной рукой доведу до конца, завершу ломку и реформу русской грамматики.

Между прочим, умнейший Феофан Прокопович пока что — к моему небывалому, глухому раздражению — уперся и встал в позу. Он отчаянно сопротивлялся введению нового времяисчисления, несмотря на то, что лучшие умы по моему прямому требованию уже доказали ему с цифрами в руках, что этот календарь научно обоснован. Но я холодно рассчитывал на то, что мы всё-таки сломаем эти церковные барьеры и преодолеем все противоречия.

С тяжелым сердцем, но прямой спиной, я величественно входил в Малый тронный зал, который на сегодняшний день превратился в малый обеденный. Это колоссальное помещение с высокими сводами использовалось для подобных нужд впервые. Да и в целом, здесь еще какие-то две жалкие недели назад в строительной пыли потели мастера отделочных работ и ругались художники-оформители. Именно они, балансируя на лесах, создавали ту кричащую, необычайную, ослепляющую золотом красоту дворца, которую я сейчас мог лицезреть, скрывая за маской незыблемого монарха свою истерзанную тревогами душу.

Здесь, в отличие от Большого тронного зала, не было того давящего, вычурного золота, которым приходилось щедро украшать парадные покои, чтобы слепить иностранных послов и подчеркивать незыблемое величие Российской империи и правящей династии. Но тончайшая гипсовая лепнина, искусно выкрашенная в мягкий, почти призрачный светло-зеленый цвет, на мой искушенный взгляд из будущего, представлялась произведением искусства в ничуть не меньшей степени. Она дышала строгим благородством, которое затмевало любой, даже самый вульгарный золотой блеск.

По сумрачным углам этой просторной комнаты — квадратов сто двадцать, не меньше — застыли словно живые композиции из гипса. Это было завораживающее, притягивающее взгляд хитросплетение каменных цветов и замерших в полете маленьких птичек. Мастера вложили в них душу. Это было дьявольски красиво, но при этом строго, без того тошного, лишнего пафоса, которым так любили кичиться вельможи этого века.

Ровно посередине зала, словно монолитный алтарь, стоял огромный, подавляющий своей массивностью стол, высеченный из светло-зеленого мрамора в тон стенам. Казалось, он с самого сотворения мира предназначался именно для этого помещения. По его широкой столешнице мозаикой рассыпалось множество идеальных квадратиков, в которых тончайшей кистью были выписаны драматичные, полные скрытого трагизма сцены по библейским мотивам.

И это монументальное произведение искусства появилось здесь уже не по моей инициативе. Это был подобострастный подарок Художественной академии своему императору. В этом тяжеловесном подношении словно читался скрытый, безмолвный упрек: мол, недостаточно роскошно, слишком уж аскетично живет самодержец великой державы.

А вот как по мне… Да, конечно, работа была ювелирной, потрясающей. Но если принимать пищу за этим столом, то кусок в горло не полезет. Легко потерять аппетит, глядя на мастерски выписанные страдания мучеников, которые были тут повсюду. Я бы, не раздумывая, отправил этот пугающе красивый стол в наш новый музей, который уже вовсю функционирует и набирает силу.

Между прочим, мало того, что музей исправно работал, так он еще и приносил в казну весьма серьезные, полновесные деньги. Входной билет туда на данный момент стоил пятьдесят копеек. Это были огромные, тяжелые деньги даже для зажиточных мещан — отдать полтину на нечто совершенно нематериальное, просто на свое эфемерное духовное совершенствование.

Но тут вступала в игру пропаганда — великое и страшное оружие власти. С каким безумным упоением в столичных ведомостях периодически выходили заказные статьи, кричащие о том, что в России на данный момент выстроен самый лучший в мире музей! Что там собраны такие диковинные коллекции, которых нельзя будет увидеть больше нигде в цивилизованном мире, кроме как в холодном Петербурге. И что каждый добропорядочный, верный подданный императора просто обязан посетить это зрелище, дабы оно пополнялось еще бóльшими шедеврами мирового искусства…

Именно такими громкими, пафосными словами и писались эти передовицы. Правда, сейчас меня грызла тревога: не знаю, кто будет тащить эту лямку дальше. Ведь сразу после Рождества мой верный рупор, Антиох Дмитриевич Кантемир, покидает столицу. Он отправляется в далекую, неспокойную Молдавию, чтобы твердой рукой вступить там в суровые права моего полномочного наместника. Остается лишь молиться, чтобы этот гений дипломатии успел подготовить себе достойную смену — какую-нибудь зубастую, безжалостную акулу пера.

Я обвел взглядом зал. Лица у всех собравшихся здесь — ну, или почти у всех — искренне сияли каким-то первобытным счастьем и непритворным, светлым праздничным настроением. А ведь как часто в моем проклятом будущем мы из последних сил, фальшиво пытались искусственно создать себе предновогодний настрой, давно перестав всей душой и сердцем ждать чуда от этого праздника во взрослой жизни. Здесь же, в этом жестоком веке, всё было иначе — пронзительно чисто, не наигранно, в святом предвкушении праздничных таинств.